Анри Пуанкаре  ЭВОЛЮЦИЯ ЗАКОНОВ НАУКИ

Бутру в своих работах о случайности законов природы задает такой вопрос: не подвержены ли изменению законы природы? Возможно ли, чтобы весь мир непрерывно эволюционировал, а сами законы, т. е. правила, по которым эта эволюция совершается, одни оставались совершенно неизменными? Ученые, конечно, никогда не согласятся с тем, что законы могут быть подвержены изменению; в том смысле, в каком они понимали бы эту идею, они не могли бы признать ее, не отрицая законности и даже возможности науки. Но философ может с полным правом поставить такой вопрос, рассмотреть различные решения, им допускаемые, и заключения, к которым они приводят, и попытаться согласовать их с законными требованиями ученых. Мне хотелось бы рассмотреть этот вопрос с нескольких точек зрения; при этом я, собственно говоря, выскажу не заключения, но различные размышления, не лишенные, быть может, интереса. Читатель простит меня, если я попутно буду слишком долго останавливаться на некоторых смежных вопросах.

I

Встанем сначала на точку зрения математика. Предположим на минуту, что законы природы в течение веков подвергались изменениям, и спросим себя, имеем ли мы возможность обнаружить эти изменения? Прежде всего, надо иметь в виду, что до тех сравнительно немногих веков, в течение которых человек жил и мыслил, прошли неизмеримо более долгие периоды, когда человека еще не было, а в  {526}  будущем наступят другие времена, когда наш род исчезнет. Желая признать эволюцию законов, мы должны ее считать, конечно, очень медленной, так что в течение тех немногих веков, когда человек мыслил, законы природы могли испытать лишь незначительные изменения. Если они эволюционировали в прошлом, то мы должны понимать это прошлое в геологическом смысле. Были ли законы природы вчера такими же, как и сегодня, и останутся ли они такими же и завтра? В каком смысле понимаем мы слова «прежде», «сегодня» и «завтра» в подобном вопросе? Сегодня — это те времена, о которых история сохранила нам воспоминание; прежде — это миллионы лет, предшествовавшие истории, времена, когда спокойно жили ихтиозавры, чуждые философии, а завтра — это миллионы лет того будущего, когда Земля остынет, и не будет человека с его глазами, которые видят, и с его мозгом, который мыслит.
Спрашивается: что такое закон? Закон — это постоянная связь между предыдущим и последующим, между современным состоянием мира и непосредственно наступающим состоянием. Идеальный ученый, которому были бы известны все законы природы, имел бы определенные правила, с помощью которых он мог бы, зная настоящее состояние любой части Вселенной, определить, в каком состоянии эти же части будут находиться завтра. Само собою разумеется, что этот процесс можно продолжать неограниченно: из состояния мира в понедельник он выведет состояние его во вторник, отсюда тем же способом можно будет определить состояние мира в среду и т. п. Но это еще не все; если существует постоянная связь между состоянием мира в понедельник и его состоянием во вторник, то из первого можно вывести второе, но можно также поступить наоборот: зная состояние во вторник, можно определить состояние в понедельник, из состояния мира в понедельник можно будет тем же самым образом вывести заключение о состоянии его в воскресенье и т. д.; одинаково можно будет проникать как в глубь прошлого, так и в даль будущего. Зная мир в настоящий момент и законы, можно предсказать будущее, но равным образом можно отгадать и прошлое; используемый для этой цели прием, по существу, обратим.  {527}
Ввиду того, что мы теперь стоим на точке зрения математика, мы должны дать этой концепции возможно более точное выражение, и с этой целью мы прибегнем к языку математики. Мы скажем поэтому, что совокупность законов равносильна системе дифференциальных уравнений, которые связывают скорости изменения различных элементов Вселенной с их величинами в данный момент времени.
Как известно, такая система имеет бесконечное множество решений, но при задании начальных значений всех элементов, т. е. значений в момент t = 0 (то, что на обычном языке называется настоящим), решение становится вполне определенным, так что мы можем вычислить значения всех элементов в любой момент как для t > 0, что соответствует будущему, так и для t < 0, т. е. для прошлого. При этом важно заметить, что от настоящего к прошедшему мы заключаем совершенно таким же образом, как и от настоящего к будущему.
Но если дело обстоит так, то какими средствами располагаем мы для того, чтобы узнать геологическое прошлое, т. е. историю тех времен, в течение которых законы могли изменяться? Это прошлое недоступно нашему непосредственному наблюдению, и мы можем знать о нем только по тем следам, которые были им оставлены в настоящем, мы можем узнать его лишь через настоящее, и притом дедуктивно вывести его из настоящего мы можем лишь посредством только что мною изложенного процесса; этот же процесс позволяет нам равным образом из настоящего вывести будущее. Но можем ли мы при помощи этого процесса открыть изменения в законах? Очевидно, нет! Ведь мы можем применять эти законы, лишь предполагая, что они остались неизменными; непосредственно мы знаем, например, только состояние мира в понедельник и правила, связывающие это состояние с состоянием в воскресенье, и, применяя эти правила, мы определяем состояние в воскресенье; но если нам захочется идти дальше и вывести отсюда состояние в субботу, то для этого, несомненно, нужно допустить, что сами правила, при помощи которых мы перешли от понедельника к воскресенью, остались теми же самыми между воскресеньем и субботой. В противном случае мы имели бы право сделать только один  {528}  вывод: невозможно знать происшедшее в субботу. Если, стало быть, постоянство законов входит в предпосылки всех наших умозаключений, то мы не можем не найти его снова в выводе.
Зная современные орбиты планет, Леверье вычисляет, предположим, на основе закона Ньютона, каковы они будут через 10 000 лет. Какие бы способы вычислений он ни применял, он ни в коем случае не мог бы прийти к заключению, что по истечении стольких-то тысячелетий закон Ньютона перестанет быть верным. Он мог бы, изменив в своих формулах знак перед временем, вычислить, каковы были эти орбиты 10 000 лет тому назад, но, как он уверен заранее, никогда не обнаружит, что закон Ньютона не всегда был один и тот же.
Итак, для того чтобы мы могли кое-что узнать о прошлом, мы непременно должны допустить, что законы остались совершенно без всяких изменений; если мы это допустим, то вопрос об эволюции законов отпадет; при отказе от этого допущения данный вопрос станет неразрешимым, так же, как и всякий другой вопрос, относящийся к прошлому.

II

Мне могут возразить: разве не может случиться так, что применение предыдущего приема приведет к противоречию или, другими словами, что наши дифференциальные уравнения не будут иметь решения? Так как исходная посылка всех наших рассуждений, т. е. гипотеза о неизменности законов, привела бы нас, таким образом, к абсурдному следствию, то мы доказали бы путем приведения к абсурду, что законы эволюционировали, хотя для нас и осталось бы навсегда скрытым, в каком именно направлении они изменились.
Так как процесс, к которому мы прибегаем, обратим, то сказанное нами выше применимо и к будущему, и возможны, по-видимому, случаи, когда мы могли бы утверждать, что к такому-то сроку мир должен погибнуть или изменить свои законы; например, может случиться, что одна из величин, с которыми мы должны были иметь дело, согласно вычислению обращается в бесконечность или получает физически  {529}  невозможное значение. Погибнуть или изменить свои законы — это почти одно и то же; мир, законы которого отличались бы от наших, был бы уже не нашим миром, а каким-то другим.
Возможно ли, чтобы изучение современного мира и его законов привело нас к формулам, не свободным от подобных противоречий? Законы выводятся из опыта; если они говорят нам, что состояние A в воскресенье влечет за собой состояние B в понедельник, то, значит, оба состояния A и B были наблюдаемы и ни одно из них не является физически невозможным. Если мы продолжаем этот процесс дальше и делаем выводы, переходя каждый раз от одного дня к следующему, от состояния A к состоянию В, от состояния B к состоянию C, от состояния C к состоянию D и т. д., то все эти состояния физически возможны. Действительно, если бы состояние D, например, не было возможным, то не был бы возможен опыт, который доказывает, что состояние C по истечении дня порождает состояние D. Поэтому, как бы далеко мы ни зашли в нашем процессе дедукции, мы никогда не натолкнемся на физически невозможное состояние, т. е. на противоречие. Если же какая-либо из наших формул приведет нас к противоречию, то это значит, что мы вышли за границы опыта, т. е. произвели экстраполяцию. Предположим, например, что при известных условиях температура, как показывает наблюдение, понижается за день на один градус; если в данный момент температура равна, например, 20 градусам, то мы заключаем, что через 300 дней она будет –280°; это абсурд и физически невозможно, так как –273° есть абсолютный нуль. Что же отсюда вытекает? Показывало ли наблюдение, что в некоторый день температура изменилась от –279° до –280°? Конечно, нет! Ведь обе эти температуры не существуют. Наблюдение показало, например, что закон был приблизительно верен между 0° и 20°, и отсюда мы сделали необоснованное заключение, что он должен оставаться таким же до температуры –273° и даже ниже; это — незаконная экстраполяция. Но экстраполировать формулу, выведенную из опытов, можно неисчислимым множеством способов, и между ними всегда можно выбрать такую экстраполяцию, которая исключает физически невозможные состояния.  {530}
Законы нам известны только приблизительно; опыт лишь ограничивает наш выбор, и между всеми законами, которые он позволяет нам выбрать, мы всегда можем подобрать такие, которые не приведут нас к противоречию наподобие описанного выше, так что мы не будем вынуждены сделать заключение об изменяемости законов. Итак, этот способ также не дает нам возможности доказать эволюцию законов — ни в будущем, ни в прошлом.

III

Теперь нам могут возразить: «Вы говорите, что, переходя при помощи наших законов от настоящего к прошлому, мы никогда не придем к противоречию, а тем не менее ученым пришлось уже натолкнуться на противоречия, и разрешить их не так легко, как вы предполагаете. Я допускаю даже, что эти противоречия лишь кажущиеся и со временем они, по всей вероятности, будут разрешены; но ведь из ваших рассуждений следует, что даже кажущееся противоречие должно было бы быть исключено».
Поясним это примером. Если по законам термодинамики вычислить время, в течение которого Солнце могло снабжать нас теплом, то мы найдем приблизительно 50 000 000 лет. Этот период геологи считают недостаточным: не говоря уже о том, что эволюция органических видов должна была совершаться гораздо медленнее (это вопрос спорный), но на отложение тех пластов, где находятся остатки растений и животных, которые не могли бы существовать без Солнца, требуется по крайней мере в десять раз большее число лет.
Причина этого противоречия заключается в том, что рассуждение, на котором основывает свое доказательство геолог, носит совершенно иной характер, чем рассуждение математика. Наблюдая одинаковые явления, мы приходим к выводу об одинаковости причин; например, найдя ископаемые остатки животных, которые относятся к ныне живущему семейству, мы заключаем, что в эпоху, когда происходило отложение пласта, содержащего эти остатки, условия, без которых животные этого семейства не могли бы жить, были все в наличии.  {531}
На первый взгляд то же самое делает и математик, на точку зрения которого мы становились в предыдущих параграфах; он также делал заключение, что одинаковые явления могут быть порождены лишь одинаковыми причинами, если только законы не изменились. Однако здесь все-таки есть весьма значительная разница. Рассмотрим состояние мира в данный момент и в некоторый предшествующий; состояние мира или даже весьма малой части его есть нечто, в высшей степени сложное и зависящее от очень большого числа элементов. Но для простоты предположим, что таких элементов всего два, так что двух данных достаточно, чтобы определить это состояние. Данные эти в первый момент будут, например A' и B', а в последующий момент — A и В.
Формула математика, построенная на основании всех законов, открытых наблюдением, учит его, что состояние АВ может быть порождено лишь предшествующим состоянием А'В', но если ему известно лишь одно из двух данных, например A, и ему неизвестно, сопутствует ли ему второе данное B, то его формула не дает ему возможности прийти к какому бы то ни было заключению. В лучшем случае, если явления А и А' покажутся ему связанными между собою и сравнительно не зависящими от B и B', он сделает заключение от A к A', но никогда он не выведет двух данных A' и B' из единственного данного A. Геолог же, напротив, наблюдая единственное явление A, выведет, что оно могло быть порождено лишь совокупностью причин A' и B', которые часто порождают его на наших глазах, так как в большинстве случаев это явление A отличается столь специфичным характером, что другая совокупность причин, которая привела бы к тому же результату, была бы абсолютно неправдоподобной.
Если два организма одинаковы или сходны, то это сходство не может быть случайным, и мы с достаточным основанием можем сказать, что они жили в сходных условиях; найдя остатки такого организма, мы можем быть уверены не только в том, что прежде существовал зародыш, сходный с тем, из которого в настоящее время развивается подобное существо, но также и в том, что внешняя температура была не выше той, при которой этот зародыш может  {532}  развиваться. В противном случае пришлось бы прийти к заключению, что эти остатки представляют собой «игру природы», как предполагали в XVII веке; нет надобности доказывать, что подобное заключение ни в коем случае не вяжется с логикой. Существование органических окаменелостей есть лишь наиболее яркий случай, и мы могли бы привести примеры такого же рода, не выходя за пределы минерального царства.
Таким образом, геолог может делать выводы в тех случаях, когда это невозможно для математика. Но зато в противоположность математику он рискует впасть в противоречие. Если из одного-единственного обстоятельства геолог делает заключение о нескольких предыдущих, если объем заключения в некотором смысле больше, чем объем предпосылок, то может случиться, что заключение, выведенное из одного наблюдения, находится в противоречии с заключением, к которому приводит другое наблюдение. Каждый изолированный факт становится как бы центром излучения. Математик из каждого отдельного факта выводит только один факт, геолог же выводит несколько фактов; из имеющейся у него светящейся точки он делает светящийся кружок большей или меньшей величины; две светящиеся точки, стало быть, дадут ему два кружка, которые могут накладываться один на другой, откуда и следует возможность противоречия. Например, если геолог находит в пласте моллюсков, которые не могут жить при температуре ниже 20°, то он приходит к заключению, что моря того времени были теплыми; но если затем другой геолог откроет в той же формации других животных, которые не могли бы выжить при температуре выше 5°, то он придет к выводу, что эти моря были холодными.
Быть может, есть основание надеяться, что наблюдения в действительности не приведут к противоречию или что противоречия не окажутся непреодолимыми, но сами правила формальной логики не гарантируют, так сказать, от противоречия. Если дело обстоит так, то возникает вопрос: не придем ли мы, рассуждая подобно геологам, к столь абсурдному заключению, что будем вынуждены заключить об изменяемости законов?
________________________________________ {533} ________________________________________
IV

Я позволю себе сделать здесь отступление. Только что мы видели, что геолог обладает оружием, которого математик не имеет и которое дает геологу возможность заключать от настоящего к прошлому. Почему бы этому же орудию не позволить нам заключить и от настоящего к будущему? Когда я вижу двадцатилетнего человека, то я уверен, что он прошел все этапы от младенчества до зрелости, и, следовательно, за последние 20 лет на Земле не произошло такой катастрофы, которая уничтожила бы все живое; но я отнюдь не могу заключить из этого, что такая катастрофа не произойдет в ближайшие 20 лет. Имеющиеся у нас средства познания прошлого оказываются непригодными, когда дело идет о будущем, и потому будущее кажется нам более таинственным, чем прошлое.
Здесь мне приходится сослаться на одну статью, которую я написал на тему о случайности1); я там привел взгляд Лаланда, который в противоположность общераспространенному мнению высказал следующее положение: если будущее и определяется прошлым, то прошлое, однако, не определяется будущим; одна и та же причина может привести только к одному результату, тогда как один и тот же результат может быть вызван многими различными причинами. Если мы согласимся с этим мнением, то должны будем признать, что будущее узнать легко, и лишь прошлое является таинственным.
Я не мог согласиться с этим мнением, но я выяснил, каким образом оно могло возникнуть. Принцип Карно учит нас, что энергия, которую ничто не в состоянии уничтожить, стремится рассеяться. Температуры выравниваются, и мир стремится к однородности, т. е. к смерти. Стало быть, значительные различия в причинах приводят к малым различиям в следствиях. Когда различия в следствиях становятся столь малыми, что наши наблюдения уже неспособны их распознать, то мы теряем всякую возможность обнаружить различия, некогда имевшие место в причинах, которые вызвали эти следствия, сколь бы велики ни были эти различия.  {534}
Но именно благодаря тому, что все стремится к смерти, жизнь представляет исключение, которое нуждается в объяснении.
Если камни, предоставленные произволу случая, скатываются с горы, то они рано или поздно упадут в долину; если мы находим камень у самого подножия горы, то это тривиальный факт и ничего не говорит нам о предыдущей истории камня; мы не можем узнать, в каком месте горы находился камень до падения.
Но если нам придется встретить камень вблизи вершины, то мы можем быть уверены в том, что он всегда там находился; если бы камень лежал на склоне горы, то он скатился бы вниз к самому подножию горы; к такому выводу мы могли бы прийти с тем бóльшим основанием, чем исключительнее случай и чем меньше его вероятность.

V

Я только попутно затрагиваю этот вопрос; о нем стоило бы поразмышлять, но мне не хочется слишком далеко уклоняться от моей темы.
Можно ли считать вероятным, что противоречия геологов когда-нибудь приведут ученых к заключению об эволюции законов? Прежде всего необходимо заметить, что науки лишь в своем неразвитом состоянии прибегают к тем заключениям по аналогии, которыми вынуждена довольствоваться современная геология. По мере своего развития науки приближаются к тому состоянию, которое, по-видимому, уже достигнуто астрономией и физикой и в котором законы допускают математическую формулировку. С этого момента то, что мы говорили в начале этой статьи, будет верным без всяких ограничений. Но многие полагают, что рано или поздно все науки должны будут пройти через ту же самую эволюцию. В таком случае трудности, которые могли бы нам встретиться, имеют лишь временный характер и должны отпасть, как только науки выйдут из неразвитого состояния.
Но у нас нет даже надобности ждать этого неопределенного будущего.
В чем состоит заключение по аналогии, к которому прибегает геолог? Факт из геологического прошлого  {535}  кажется ему столь схожим с современным, что он не может признать это сходство случайным. Он считает невозможным объяснить его иначе, как допустив, что эти два факта вызваны совершенно одинаковыми условиями. Возможно ли, чтобы он представлял себе, будто условия были совершенно одинаковы, за исключением лишь того маленького обстоятельства, что вследствие изменения законов природы, происшедшего за это время, весь мир изменился до неузнаваемости? Он утверждал бы, что температура должна была остаться неизменной, тогда как вследствие ниспровержения всей физики влияния температуры претерпели бы радикальное изменение, так что само слово «температура» потеряло бы всякий смысл. Как легко видеть, ни в каком случае он никогда не согласится остановиться на подобной концепции; это абсолютно не согласуется с его логикой.

VI

Но, может быть, человечество будет существовать дольше, чем мы предположили, столь долго, что оно сумеет заметить, как на его глазах происходит изменение законов? Или, быть может, человечество изобретет столь чувствительные инструменты, что это изменение, несмотря на его медленность, можно будет обнаружить через несколько поколений? Об изменении законов мы тогда узнали бы не путем индукции или умозаключения, а из непосредственного наблюдения. Не теряют ли в таком случае предыдущие рассуждения своего значения? Мемуары, в которых излагаются опыты наших предшественников, представляли бы собой лишь следы прошлого, которые давали бы нам только косвенные сведения об этом прошлом.
Старые документы для историка имеют такое же значение, как окаменелости для геолога, а труды прежних ученых являются старыми документами. О мыслях этих ученых они говорят нам лишь постольку, поскольку люди прежних времен походили на нас. Если бы произошло изменение естественных законов, то это отразилось бы на всех частях Вселенной, и человечество также не могло бы ускользнуть от него; если предположить, что ему удалось бы выжить в новых условиях, то оно должно было бы  {536}  подвергнуться изменению, чтобы приспособиться. Тогда язык прежних людей стал бы для нас непонятным; слова, которые они употребляли, не имели бы для нас смысла или, в лучшем случае, имели бы для нас не тот смысл, что для них. Не происходит ли это уже и теперь по истечении нескольких столетий, хотя законы физики остаются постоянными?
Итак, каждый раз мы возвращаемся к одной и той же дилемме: либо свидетельства прежних веков являются для нас вполне ясными, мир остался неизменным, и ни о чем другом они нам не могут сказать; либо же эти документы являются для нас непонятными, и мы ничего не узнаем из них, не узнаем даже, что законы изменились; мы прекрасно понимаем, что требуется не очень много, чтобы эти документы превратились для нас в мертвую букву.
Кроме того, люди прошлого, как и мы, имели только фрагментарное знание законов природы. Мы всегда найдем способ согласовать два таких фрагмента, даже если бы они сохранились нетронутыми, а тем более если из древности нам остается только слабое, туманное, наполовину стертое изображение.

VII

Встанем теперь на другую точку зрения. Законы, которые выведены нами из непосредственных наблюдений, представляют собой только результирующие. Возьмем, например, закон Мариотта. Большинству физиков он представляется лишь как следствие кинетической теории газов: молекулы газа движутся со значительными скоростями, они описывают сложные траектории, точные уравнения которых мы могли бы написать, если бы знали, по каким законам они взаимно притягиваются или отталкиваются. Рассматривая эти траектории с точки зрения теории вероятностей, можно доказать, что плотность газа пропорциональна его давлению.
Таким образом, законы, которым подчиняются доступные наблюдению тела, представляют собою не что иное, как следствия молекулярных законов. Их простота лишь кажущаяся, за ней скрывается чрезвычайно сложная действительность, так как степень ее сложности измеряется числом самих молекул. Но  {537}  именно благодаря тому, что это число очень велико, отличия в деталях взаимно уравновешиваются, и мы верим в гармоническое соотношение.
Но сами молекулы в свою очередь могут быть целыми мирами; их законы, может быть, также имеют характер результирующих, и, чтобы найти их основание, пришлось бы спуститься к молекулам молекул и т. д.; неизвестно, где можно было бы остановиться.
Таким образом, законы, которые открыты благодаря наблюдению, зависят от двух обстоятельств: от молекулярных законов и от расположения молекул. Неизменяемостью отличаются молекулярные законы, так как это истинные законы, а другие — только кажущиеся. Но расположение молекул может меняться, a с ним изменяются и наблюдаемые законы. Это могло бы служить доводом в пользу эволюции законов.

VIII

Представим себе мир, различные части которого обладают столь совершенной теплопроводностью, что между ними постоянно поддерживается тепловое равновесие. Жители этого мира не имели бы никакого представления о том, что мы называем разностью температур; в их сочинениях по физике совершенно отсутствовала бы глава, посвященная термометрии. За исключением этого пункта, их теории могли бы быть довольно полными и содержали бы множество законов, даже более простых, чем наши.
Предположим теперь, что этот мир медленно охлаждается вследствие излучения: температура его остается везде одинаковой, но понижается с течением времени. Допустим, что один из обитателей этого мира впадает в летаргический сон и просыпается лишь через несколько веков; предположим еще, раз уж мы так щедры на предположения, что он может жить в охладевшем мире и что он сохранил память о прошлом. Он увидит, что его потомки по-прежнему пишут сочинения по физике и, как и раньше, ничего не говорят о термометрии, но законы, которые они учат, совершенно отличны от тех, которые были ему известны. Например, в свое время его учили, что вода кипит при давлении в 10 миллиметров ртутного столба, тогда как по наблюдениям новых физиков вода  {538}  закипает лишь, если понизить давление до 5 миллиметров. То тело, которое он прежде знал в виде жидкости, теперь будет встречаться лишь в твердом состоянии и т. д. Все взаимодействия между различными частями Вселенной зависят от температуры, и с изменением температуры все изменяется до неузнаваемости.
Спрашивается: а нет ли такой физической сущности, столь же непознаваемой для нас, как температура для обитателей нашего фантастического мира? Не подвержена ли эта сущность постоянному изменению, подобно температуре шара, теряющего тепло через излучение, и не влечет ли это изменение за собой изменение всех законов?

IX

Вернемся к нашему воображаемому миру и спросим себя: не могли бы его обитатели, не повторяя истории спящих жителей Эфеса, заметить эту эволюцию? Как бы ни была совершенна теплопроводность на их планете, она, несомненно, не была бы абсолютной, так что чрезвычайно малые разности температур на ней были бы еще возможны. Долгое время они ускользали бы от наблюдения, но однажды могли бы изобрести более чувствительные измерительные приборы, и какой-нибудь гениальный физик доказал бы существование этих ничтожных разностей. Была бы построена теория, и оказалось бы, что эти разности температур влияют на все физические явления, и, наконец, какой-нибудь философ, взгляды которого показались бы большинству его современников смелыми и безрассудными, выступил бы с утверждением, что в прошлом могло произойти изменение средней температуры Вселенной, а вместе с ней и всех известных законов.
Не могли бы и мы сделать нечто подобное? Например, долгое время основные законы механики считались абсолютными. В настоящее время многие физики утверждают, что они должны быть изменены или, лучше сказать, расширены, что они верны приблизительно, только для тех скоростей, к которым мы привыкли, и что они теряют силу для скоростей, сравнимых со скоростью света; в подкрепление своих  {539}  взглядов они ссылаются на некоторые опыты, выполненные с помощью радия. Тем не менее старые законы динамики остаются практически верными для окружающего нас мира. Нельзя ли, однако, с некоторой правдоподобностью утверждать, что вследствие постоянного рассеяния энергии скорости тел должны стремиться убывать, так как их живая сила стремится превратиться в тепло, и что, возвращаясь к достаточно отдаленному прошлому, мы дошли бы до эпохи, когда скорости, сравнимые со скоростью света, не были исключением, так что законы классической динамики тогда не были верны?
Допустим, с другой стороны, что законы, открываемые наблюдением, имеют лишь характер результирующих, зависящих как от молекулярных законов, так и от расположения молекул. Со временем, когда мы благодаря прогрессу науки постигнем эту зависимость, мы, несомненно, сможем прийти к выводу, что в силу самих молекулярных законов расположение молекул в прежнее время должно было быть не таким, как теперь, и, следовательно, законы, открываемые наблюдением, не всегда были одинаковыми. Мы пришли бы к заключению об изменяемости законов, но, отметим это особо, основанием для такого заключения послужило бы не что иное, как принцип их неизменности! Мы утверждали бы, что видимые законы изменились, но делали бы это лишь в силу того, что молекулярные законы, которые мы отныне рассматривали бы как истинные, были бы признаны постоянными.

X

Итак, нет ни одного закона, о котором мы могли бы с уверенностью сказать, что в прошлом он был верен с той же степенью приближения, что и сейчас. Больше того, не существует ни одного закона, про который мы могли бы с уверенностью сказать, что невозможно доказать его несправедливость в прошлом. Тем не менее в этом нет ничего такого, что могло бы помешать ученым сохранить свою веру в принцип неизменности, так как всегда, когда закон низводится до степени временного закона, он заменяется другим законом, более общим и более универсальным; своим  {540}  разжалованием всякий закон обязан именно воцарению нового закона, и, таким образом, не может наступить междуцарствие, и принципы остаются неприкосновенными; только для них и совершаются перемены, и сами перевороты служат лишь блестящим подтверждением принципов.
Дело обстоит не так, что изменения законов обнаруживаются сначала путем индукции и опыта, а мы лишь потом стараемся их объяснить, подводя их во что бы то ни стало под более или менее искусственный синтез. Нет, синтез идет прежде всего, и если мы приходим к заключению об изменении законов, то лишь для того, чтобы не нарушить синтеза.

XI

До сих пор мы не задавали вопроса о том, изменяются ли законы в действительности, мы лишь спрашивали, могут ли люди считать, что законы изменяются. Но являются ли законы неизменными сами по себе, если рассматривать их как существующие вне разума, который их создал или наблюдал? Такой вопрос не только неразрешим, но и не имеет никакого смысла. К чему нам задаваться вопросом, могут ли законы изменяться со временем в мире вещей в себе, если в таком мире само понятие времени, может быть, не имеет смысла? О том, что собой представляет этот мир, мы ничего не можем ни сказать, ни думать, мы можем только говорить о том, чем он представляется или может представляться уму, не слишком отличающемуся от нашего.
Вопрос, поставленный таким образом, может быть решен. Представим себе два ума, сходные с нашим и наблюдающие Вселенную в две различные эпохи, например, отделенные друг от друга миллионами лет; каждый из них построит науку, т. е. систему законов, выведенных из фактов, открываемых наблюдением. Вполне возможно, что эти науки будут сильно отличаться одна от другой, и в этом смысле можно будет сказать, что законы эволюционировали. Но как бы ни было велико различие, мы всегда можем вообразить ум, который, как и первые два, имеет ту же природу, что и наш, но гораздо большую силу или наделен гораздо большей долговечностью, чем мы; такой  {541}  ум будет в состоянии произвести синтез и соединить в одну-единственную формулу, лишенную противоречий, обе частные и приближенные формулы, полученные нашими двумя недолговечными исследователями за тот короткий промежуток времени, которым они располагали. Для этого ума законы останутся неизменными и наука будет непреложной, лишь окажется, что ученые не располагали достаточным материалом.
Разъясним это геометрическим сравнением. Предположим, что изменение мира можно представить аналитической кривой. Каждый из нас видит лишь очень малую дугу этой кривой. Если бы кто-то обладал точным знанием кривой, то он мог бы составить ее уравнение и неограниченно продолжать ее. Но он имеет только приближенное знание дуги и может ошибиться в уравнении кривой; если он попытается продолжить кривую, то линия, которую он проведет, будет отклоняться от действительной кривой и тем сильнее, чем меньше протяжение известной ему дуги и чем дальше он будет продолжать эту дугу. Другой наблюдатель будет знать только другую дугу и притом лишь приближенно.
Если оба наблюдателя будут находиться на большом удалении друг от друга, то продолжения дуг, которые они проведут, не совпадут; но это вовсе не значит, что новый, более дальнозоркий наблюдатель, который непосредственно видит более длинный отрезок кривой и, таким образом, охватывает своим взглядом одновременно обе дуги, не будет в состоянии написать более точное уравнение и согласовать обе формулы; как бы ни была замысловата действительная кривая, всегда можно найти такую аналитическую кривую, которая на протяжении произвольно заданной длины будет сколь угодно мало отклоняться от действительной кривой.
Многие читатели, несомненно, будут возражать против того, что я постоянно заменяю мир системой простых символов. Но я это делаю не только лишь по профессиональной привычке математика, к этому меня вынуждает и сама природа рассматриваемого вопроса. Мир Бергсона1) не имеет законов, иметь их могут  {542}  лишь более или менее искаженные картины мира, которые создают ученые. Когда говорят, что природа подчиняется законам, под этим подразумевают, что такой портрет обладает достаточной степенью сходства. О нем и только о нем мы можем размышлять, не опасаясь, что сама идея закона, составляющая предмет нашего изучения, обратится в ничто. С другой стороны, эта картина мира может быть разложена: ее можно разбить на элементы и отличить в ней Один от другого разные внешние признаки, независимые части. Если я иногда эти элементы упрощал и сводил рассуждения к очень малому числу элементов, то это только вопрос сложности; это ничего не изменяло ни в природе, ни в содержании моих рассуждений, лишь изложение становилось более сжатым.


МОРАЛЬ И НАУКА

В последнюю половину XIX века очень часто мечтали о создании научной морали. В то время не удовлетворялись восхвалениями воспитательной силы науки, преимущества, которое человеческая душа извлекает для своего совершенствования из непосредственных сношений с истиной. Считали, что наука неоспоримым образом выявит моральные истины, как это она сделала с теоремами математики и е законами, высказанными физиками.
Религии могут иметь большую власть над верующими душами, но не все верующие; вера имеет силу только над некоторыми, разум же — над всеми. Именно к разуму и необходимо обратиться, я не говорю к разуму метафизика, построения которого блестящи, но эфемерны, как мыльные пузыри, которыми один миг забавляются и которые лопаются. Одна наука строит прочно; она построила астрономию и физику, она сейчас строит биологию, тем же способом завтра она построит мораль. Ее предписания будут царить безраздельно, никто не посмеет ворчать против них, и больше не будут ни у кого мысли восставать против нравственного закона, как сейчас никто не помышляет выступать против теоремы трех перпендикуляров или закона тяготения.
С другой же стороны, были люди, видевшие в науке всевозможное воплощение зла, которые считали ее школой безнравственности. Не только потому, что она отводит слишком много места материи, что она лишает нас чувства почтения, так как почитают только то, на что не решаются смотреть. Но разве ее заключения не являются отрицанием морали? Она, как сказал не помню какой знаменитый автор, погасит небесные светила или по меньшей мере лишит их того, что они имеют таинственного, чтобы свести их  {655}  к вульгарным газовым горелкам. Она выяснит нам фокусы создателя, который тем самым потеряет часть своего престижа; нехорошо позволять детям заглядывать за кулисы, это может вселить в них сомнение в существовании буки. Если разрешить действовать ученым, то скоро не будет морали.
Что должны мы думать о надеждах одних и опасениях других? Я не колеблюсь ответить: они напрасны, как одни, так и другие. Не может быть научной морали и тем более не может быть безнравственной науки. И причина этого очень проста; эта причина, как бы сказать, чисто грамматическая.
Если посылки силлогизма обе в изъявительном наклонении, то заключение будет равным образом в изъявительном наклонении. Чтобы заключение могло быть поставлено в повелительном наклонении, необходимо, чтобы по крайней мере одна из посылок была в повелительном наклонении. Принципы же науки, постулаты геометрии высказаны только в изъявительном наклонении, в этом же наклонении выражаются и экспериментальные истины, и в основе наук нет и быть не может ничего другого. Затем, наиболее острый диалектик может сколько угодно жонглировать с этими принципами, соединять их, нагромождать их друг на друга; все, что он из них получит, будет в изъявительном наклонении. Он никогда не получит предложения, которое говорило бы: делай это или не делай того, т. е. предложения, которое бы соответствовало или противоречило морали.
В этом-то и заключается трудность, с которой издавна сталкивались моралисты. Они стараются доказать нравственный закон; нужно им это простить, так как в этом состоит их ремесло; они хотят основать мораль на чем-либо, как будто она может опираться на что-либо иное, чем на саму себя. Наука показывает, что человек, живя, может только так или иначе разрушаться; а если я мало печалюсь своим разрушением, если я назову прогрессом то, что вы называете разрушением? Метафизика предлагает нам согласоваться с общим законом существа, на открытие которого она претендует. Можно будет ей ответить, что я предпочитаю подчиняться моему особому закону. Я не знаю, что она ответит, но могу вас уверить, что ее слово не будет последним.  {656}
Счастливее ли религиозная мораль, чем наука или метафизика? Подчиняйтесь, потому что так повелевает бог и потому что он хозяин, который может сломить любое сопротивление. Убедительно ли это и нельзя ли поддержать мысль, что это прекрасно — выступить против всемогущества и что в дуэли между Юпитером и Прометеем победителем явился израненный Прометей? И потом, это не столько послушание, сколько подчинение силе; повиновение сердца не может быть принудительным.
Также не можем мы основывать мораль на интересах общества, на понятии родины, на альтруизме, потому что остается недоказанной необходимость в случав нужды посвятить себя обществу, которому принадлежишь, или даже благу другого; и этого доказательства никакая логика, никакая наука не смогут нам дать. Больше того, мораль вполне понятной выгоды, мораль эгоизма была бы бессильной, так как в конце концов не известно точно, что удобнее быть эгоистом и что есть люди, которые таковыми вовсе не являются.
Всякая догматическая мораль, всякая мораль с доказательствами заранее обречена на верную неудачу; она, как машина, где есть только передача движения и нет движущей энергии. Моральным двигателем, таким, который мог бы привести в движение весь аппарат со всеми рычагами и зубчатками, может быть только чувство. Нельзя доказать нам, что мы должны иметь сострадание к несчастным, но стоит показать нам незаслуженную нищету, зрелище, которое — увы! — слишком часто, и мы почувствуем подымающееся в нас чувство возмущения. Я не знаю, какая энергия подымается в нас, она не будет слушать никаких рассуждений и будет влечь нас непреодолимо и Как бы помимо нас.
Нельзя доказать, что нужно подчиняться богу, хотя бы нас убедили в том, что он всемогущ и что он может нас раздавить; хотя бы нас убедили в том, что он благ и что мы обязаны быть ему признательными; есть люди, которые считают, что право неблагодарности — самая ценная из наших свобод. Но если мы любим этого бога, то все доказательства будут излишними, и покорность ему покажется нам вполне естественной. Поэтому-то религии имеют власть, тогда как метафизические учения ее не имеют.  {657}
Если бы нас попросили оправдать рассуждением нашу любовь к родине, то мы могли бы оказаться в большом затруднении; но стоит нам мысленно представить себе наши армии разбитыми и Францию полоненной, как все наше сердце сожмется, на глазах покажутся слезы, и мы не станем уже ничего слушать. И если некоторые люди сейчас столь полны софизмами, то это, конечно, потому, что они не имеют достаточного воображения и не могут представить себе всех бедствий, и если несчастье или какое-нибудь небесное наказание пожелало бы, чтобы они его увидели своими глазами, то их души так же восстанут, как и наши
Итак, одна наука не может создать морали; тем более она не может сама и непосредственно пошатнуть или разрушить традиционную мораль. Но не может ли она оказать косвенного влияния? То, что я сказал, указывает, каким путем она может влиять. Она может породить новые чувства не потому, что чувства могут быть объектом доказательства, а потому, что всякая форма человеческой деятельности влияет на самого человека и создает ему новую душу. Существует профессиональная психология для всякого ремесла; чувства рабочего не являются чувствами финансиста, ученый, конечно, также имеет свою особую психологию, и он кое-что из нее рассеивает на тех, которые касаются науки лишь случайно.
С другой стороны, наука может пустить в дело чувства, которые существуют, очевидно, у всякого человека. Чтобы вернуться к нашему сравнению, построим сложную сеть рычагов и рукояток; машина не пойдет, пока не будет пара в котлах, но если пар в них есть, то работа, которую он произведет, не всегда будет одна и та же; она будет зависеть от механизма, к которому ее приложат. Точно так же можно сказать, что чувство дает только главную движущую силу нашему действию; оно дает главную посылку нашего силлогизма, которая, как это и должно быть, будет в повелительном наклонении. Наука, со своей стороны, дает малую посылку, которая будет в изъявительном наклонении, и выведет из них заключение, которое может быть в повелительном. Мы последовательно рассмотрим обе точки зрения.  {658}
Сперва зададим вопрос: может ли наука явиться создательницей или вдохновительницей чувства, а то, что не может сделать наука, не может ли сделать любовь к науке?
Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас; она постоянно дает нам зрелище, обновляемое и всегда более глубокое; позади того великого, что она нам показывает, она заставляет предполагать нечто еще более великое: это зрелище приводит нас в восторг, тот восторг, который заставляет нас забывать даже самих себя, и этим-то он высоко морален.
Тот, кто его вкусил, кто увидел хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем любой другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль. Ради этого идеала он станет работать, не торгуя своим трудом и не ожидая никаких из тех грубых вознаграждений, которые являются всем для некоторых людей. И когда бескорыстие станет его привычкой, эта привычка будет следовать за ним всюду; вся жизнь его станет красочной. Тем более, что страсть, вдохновляющая его, есть любовь к истине, а такая любовь не является ли самой моралью? Есть ли что-либо более важное, чем борьба с ложью, с этим одним из наиболее распространенных пороков у примитивного человека и одним из самых позорных? Теперь же, когда мы приобретем привычку к научным методам с их скрупулезной точностью, опасением всякого случайного результата, могущего произойти при опыте, когда мы привыкаем бояться как верха бесчестья всякого упрека хотя бы в неумышленном искажении наших результатов, когда это станет нашей неизгладимой профессиональной чертой, второй природой, разве после этого мы не перенесем во все наши действия этого искания абсолютной искренности в столь сильной степени, что перестанем понимать причины, заставляющие других людей лгать, и разве это не лучший способ достигнуть наиболее редкого и наименее достижимого из всех видов искренности, того, который заключается в том, чтобы не обманывать самого себя?  {659}
В нашим слабостях величие нашего идеала нас поддержит; можно предпочесть ему другой, но в конце концов, не является ли бог ученого особенно великим потому, что он все более и более от нас удаляется? Правда, он неумолим, и многие души от него отрекутся, но по крайней мере он не разделяет нашей мелочности и нашей мизерной злопамятности, как это слишком часто делает бог теологов. Эта идея правила, более сильного, чем мы, от которого нельзя отрешиться и с которым необходимо во что бы то ни стало примириться, также может оказывать благотворное влияние; его можно по крайней мере выдерживать. Разве не было бы лучше, если бы наши крестьяне верили, что закон не может никогда измениться, вместо того чтобы думать, что власть изменит его в их пользу, стоит только им найти заступничество достаточно влиятельного депутата?
Наука, как сказал Аристотель, имеет предметом общее; во всяком частном случае она будет искать общий закон и требовать все более и более широкого обобщения. На первый взгляд кажется, что это только интеллектуальная привычка, но и интеллектуальные привычки имеют свой моральный отголосок. Если вы привыкнете мало обращать внимание на частность, на случайность, потому что ваш ум перестал ими интересоваться, то вы, естественно, придете к тому, что станете их мало ценить, не будете видеть в них желанную цель и будете без труда пренебрегать ими. Чем больше смотришь в даль, тем, так сказать, сильнее становишься дальнозорким, перестаешь видеть малое и, не видя его больше, теряешь желание сделать его целью жизни. Так естественно склоняются к подчинению частных интересов интересам общим, и в этом снова есть мораль.
Далее, наука служит нам и другую службу: она является коллективным творчеством и не может быть ничем иным; она как монументальное сооружение, строить которое нужно века и где каждый должен принести камень, а этот камень часто стоит ему целой жизни. Следовательно, она дает нам чувство необходимой кооперации, солидарности наших трудов с трудами наших современников, наших предшественников и наших последователей. Понимают, что человек есть только солдат, только маленькая частица всего.  {660}  Это то же чувство дисциплины, которое формирует военное сознание и которое так изменяет простую душу крестьянина или бессовестную душу авантюриста, что делает их способными на любой героизм и любое самопожертвование. В чрезвычайно различных условиях оно может равным образом оказать благодетельное действие. Мы чувствуем, что работаем для человечества, и человечество от этого становится нам более дорогим.
Вот за, а вот и против. Если вам наука уже не представляется бессильной над сердцами, индифферентной в морали, то не может ли она столь же хорошо, как полезное, оказывать и вредное действие? Прежде всего, всякая страсть исключительна, не заставит ли она нас потерять из виду все, что к ней не относится? Любовь к истине, — без сомнения, великое дело, но будет ли хорошо, если мы для того, чтобы ее добиться, пренебрежем гораздо большими драгоценностями, как то: доброта, сострадание, любовь к ближнему? При какой-нибудь новой катастрофе, землетрясении мы забудем стоны раненых, чтобы думать только о направлении и амплитуде толчков; мы, пожалуй, увидим даже счастье в этой катастрофе, если она выяснит некоторые неизвестные законы сейсмологии.
Вот напрашивающийся пример: физиологи без малого угрызения совести производят вивисекцию1), и с точки зрения большой части старых дам это преступление, которое не могут оправдать никакие прошлые или будущие благодеяния науки. Из этого заключают, что биологи, столь неумолимые в отношении животных, должны стать жестокими и в отношении людей. Но они без всякого сомнения ошибаются, я знал среди них очень мягкосердечных.
Вопрос вивисекции заслуживает того, чтобы на нем немного остановиться, хотя он меня и увлечет несколько в сторону от темы. Здесь выявляется один из тех конфликтов долга, которые практика жизни показывает нам на каждом шагу. Человек не может отказаться от знания, не опускаясь; поэтому-то интересы науки священны. Они таковы еще и потому, что они  {661}  могут излечивать или предотвращать болезни, количество которых неисчислимо. А с другой стороны, причинение страданий грешно (я не говорю смерти, я говорю страданий). Хотя низшие животные, конечно, менее чувствительны, чем человек, они все же заслуживают сострадания. Но из этого затруднения можно выйти только ценой компромиссов: биолог не должен предпринимать ничего in anima vili1) кроме действительно полезных опытов. Очень часто существуют способы свести страдания к минимуму, ими также следует пользоваться. Но в этом отношении нужно обращаться к своей совести, всякие законные вмешательства были бы несвоевременны и немного смешны. Парламент все может, говорят в Англии, кроме превращения мужчины в женщину; он все может, скажу я, кроме вынесения компетентного приговора в области науки. Нет такого авторитета, которые мог бы издать правила, определяющие полезность эксперимента.
Но я возвращаюсь к предмету. Есть люди, которые говорят, что наука сушит сердца, что она привязывает нас к материи, что она убивает поэзию — единственный источник всех общих чувств. Душа, которую она затронула, вянет и становится неспособной к высоким порывам, умилению, энтузиазму. Я этого не думаю и только что говорил противоположное; но это очень распространенное мнение, и оно должно иметь под собой некоторую почву. Оно доказывает, что одна и та же пища не всем подходит.
Что же мы должны заключить? Наука, широко понимаемая, преподаваемая учителями, которые ее понимают и любят, может играть очень полезную и важную роль в моральном воспитании. Но было бы ошибкой наделять ее исключительной ролью. Она может пробудить добродетельные чувства, которые могут служить моральным двигателем, но то же могут сделать и другие дисциплины; было бы глупостью отказываться от всякой помощи, нам не хватает и всех их совместных усилий. Существуют люди, не осведомленные в научных вещах; простое наблюдение показывает, что во всех классах есть ученики, которые «сильны» в литературе, но «слабы» в науке. Было бы странно  {662}  думать, что наука, ничего не говорящая их уму, могла бы что-либо говорить их сердцу!
Я перехожу к следующему пункту. Наука, как и всякий род деятельности, может не только вызывать новые чувства, но, кроме того, она может на старых чувствах, которые произвольно возникают в сердце человека, создавать новые построения. Нельзя себе представить силлогизма, в котором обе посылки были бы в изъявительном наклонении, а вывод — в повелительном, но можно представить себе такие, которые образованы по следующему типу: делай так или, если этого не делают, то, так как нельзя сделать того, делай это. И подобные заключения не лежат вне науки.
Чувства, на которые может опереться мораль, очень различны по природе, они не встречаются все в одинаковой мере в различных душах. У одних доминируют одни, и есть души, у которых другие струны всегда готовы звучать. Одни будут, прежде всего, сострадательны, их будет трогать страдание ближнего. Другие все подчиняют социальной гармонии, всеобщему благополучию, или даже они станут желать величия своей стране. Еще другие будут иметь идеалом красоту, и они будут считать, что нашей первой обязанностью является самим совершенствоваться, стараться сделаться сильнее, достигать совершенства в вещах, которые не безразличны для счастья, не унижаться в своих собственных глазах.
Все эти стремления похвальны, но они различны; может быть, из этого различия произойдет конфликт. Если наука показывает нам, что это разногласие не опасно, если она доказывает, что нельзя достичь одной из этих целей, не стремясь к другой (а это в ее компетенции), то она сослужит полезную службу, окажет моралистам большую помощь. Те отряды, которые до сих пор боролись неорганизованно и в которых каждый солдат стремился к своей особой цели, тогда сомкнут ряды, потому что им докажут, что победа каждого является общей победой. Их усилия станут направленными, и неорганизованная толпа станет дисциплинированной армией..
Не в этом ли направлении стремится наука? Можно надеяться, что это так. Она все более и более стремится показать нам солидарность различных частей Вселенной и выяснить ее гармонию. Является ли эта  {663}  гармония действительной или же она есть потребность нашего ума и, следовательно, постулат науки? Это вопрос, который я не возьмусь разрешить. Всегда наука стремится к единству и заставляет нас стремиться к этому. Подобно тому, как собирает она частные законы и сводит их к общему закону, не соединит ли она воедино и интимные переживания наших сердец, внешне столь различные, столь капризные, столь чуждые друг другу?
Но если она потерпит крушение в этом стремлении, какой ужас, какое разочарование! Не может ли тогда она причинить столько зла, сколько могла бы сделать добра? Эти ощущения, эти чувства, столь хрупкие, столь нежные, вынесут ли они анализ? Малейший свет не выяснит ли нам их тщетность и не придем ли мы к вечному вопросу: для чего? Для чего сострадание, ведь чем больше его проявляешь к людям, тем требовательней они становятся, тем они, в свою очередь, становятся несчастнее; ведь сострадание может порождать не только неблагодарных, это не столь уж важно, но оно ожесточает души? Для чего любовь к родине, ведь ее величие — чаще всего позолоченная нищета? Зачем стремиться к самосовершенствованию, ведь живем-то мы всего один день? Если бы, к несчастью, наука предоставила свое авторитетное мнение в пользу этих софистов!
И далее, наши души — сложная ткань, где нити, образованные сочетаниями наших мыслей, перекрещиваются и путаются во всех направлениях. Разрезать одну из этих нитей — значит сделать в ней огромную прореху, которую никто не может предвидеть. Эту ткань делали не мы, она досталась нам из прошлого, часто наши наиболее благородные стремления незаметно для нас оказываются так сильно связанными с самыми старыми и самыми смешными предрассудками. Наука разрушит эти предрассудки, это ее естественная задача, это ее долг. Не пострадают ли от этого благородные стремления, которые связывались старыми привычками? Без сомнения, нет — у сильных духом. Но дух силен только у светлых умов, а есть ведь и простые души, которые рискуют не выдержать испытания.
Утверждают, что наука явится разрушительницей; пугаются тех развалин, которые она нагромоздит, и  {664}  опасаются, что там, где она пройдет, не сможет жить общество. Нет ли в этих опасениях некоторого внутреннего противоречия? Если научно докажут, что тот или иной обычай, который считали необходимым для самого существования человеческих обществ, не имел в сущности того значения, которое ему приписывали и который представлялся нам таким только благодаря своей уважаемой древности, если докажут это, предполагая такое доказательство возможным, то не будет ли поколеблена моральная жизнь человечества? Одно из двух: или обычай полезен, и тогда никакие научные рассуждения не смогут доказать, что он не является таковым, или же он бесполезен, и тогда о нем нечего жалеть.
Как только мы положим в основу наших силлогизмов одно из великих чувств, приводящих к нравственности, то его же, а следовательно, и мораль должны мы будем найти в конце всей цепи наших рассуждений, если только они велись согласно правилам логики; погибнуть рискует только несущественное, только то, что было в нашей моральной жизни случайным; только важное может оказаться в заключениях, так как оно было в предпосылках.
Следует бояться только неполной науки, той, которая ошибается, той, которая нас приманивает пустыми видимостями и заставляет нас, таким образом, разрушить то, что мы затем пожелали бы восстановить, когда мы будем лучше осведомлены и когда будет слишком поздно. Есть люди, которые заражаются идеей не потому, что она правильна, но потому, что она нова, что она модна. Это ужасные разрушители, но они не... Я хотел сказать, что это не ученые, но я замечаю, что многие из них сослужили большую службу науке; следовательно, они ученые, только не по этой причине, а вопреки ей.
Истинная наука избегает скороспелых обобщений и теоретических выводов, если уж физик их остерегается, хотя он имеет дело с людьми сильными и стойкими. Но что же делать моралисту, социологу, когда так называемые теории, которые он имеет, в сущности сводятся к грубым сравнениям, подобным сравнению общества с организмом. Наука, напротив, является и может быть только экспериментальной, а экспериментом социологии является история прошлого,  {665}  поэтому нужно критиковать традиции, а не уничтожать их.
Морали нечего бояться науки, воодушевленной истинным духом опыта. Подобная наука уважает прошлое, она противоположна тому научному снобизму, который так легко надуть нововведениями; она продвигается только шаг за шагом, но всегда в одном направлении и всегда в верном направлении. Лучшее лекарство против половинного знания есть наибольшее знание.
Существует еще другой способ установления взаимоотношений науки и морали. Нет ни одного предмета, который не мог бы быть объектом науки, так как нет ни одного, который бы не мог быть наблюдаем. Явления морального характера не ускользают от нее так же, как и другие. Натуралист изучает общества муравьев и пчел и изучает их спокойно; точно так же ученый старается судить о людях, как если бы он не был сам человеком: встать на место обитателя, не знаю какого, далекого Сириуса, для которого города будут лишь муравьиными кучами. Это его право, в этом ремесло ученого.
Наука об обычаях будет сперва чисто описательной: она нас научит обычаям людей и скажет нам, чем они являются, не говоря о том, чем они должны были бы быть. Затем она будет наукой сравнительной: она нас проведет в пространстве, чтобы позволить нам сравнить обычаи различных народов, как диких, так и цивилизованных, а также и во времени, чтобы мы могли сравнить вчерашние обычаи с обычаями сегодня. Наконец, она попытается сделаться объясняющей наукой, и в этом заключается естественная эволюция всякой науки.
Дарвинисты будут стараться нам объяснить, почему все известные народы подчиняются законам морали, говоря нам, что естественный отбор издавна уничтожал тех, которые были столь глупы, что воздерживались от них. Психологи объяснят нам, почему предписания морали не всегда согласны с общими интересами. Они скажут нам, что человек, захваченный вихрем жизни, не имеет времени обдумывать все последствия своих действий, что он может подчиняться только общим правилам, что против них будут тем менее спорить, чем они будут проще, и что для того, чтобы  {666}  они были полезны, а следовательно, и чтобы их мог создать естественный отбор, достаточно, чтобы они как можно более часто совпадали с общим интересом. Историки объяснят нам, что из двух моралей, одна из которых подчиняет индивидуум обществу, а другая имеет сострадание к индивидууму и полагает в основу благо ближнего, именно вторая непрерывно развивалась по мере того, как общества становились менее дикими, более сложными и в конечном счете менее подверженными катастрофам.
Эта наука о нравах не есть мораль и никогда ею не будет; она может заменить мораль не более чем трактат по физиологии пищеварения может заменить хороший обед. То, что я до сих пор говорил, не позволяет мне настаивать.
Но дело не в этом. Эта наука — не мораль, но, может быть, она полезна, может быть, она опасна для морали? Одни скажут, что объяснить — это всегда значит, в некоторой мере, оправдать, и это можно с легкостью поддержать; другие скажут, наоборот, что не лишено опасности показывать нам мораль различных рас и местностей, что это научит нас разбирать то, что должно быть слепо принято, приучит видеть случайность в том, в чем следовало бы видеть только необходимость. Возможно, что они и не совсем правы. Но, откровенно говоря, не является ли преувеличением влияние теорий на людей, мало с ними соприкасающихся, для которых они всегда останутся посторонними абстракциями? Когда страсти, одни великодушные, другие низкие, борются в нашем сознании, то какое значение при столь властных противниках может иметь метафизическое различие случайного и необходимого?
Хотя мне уже скоро придется закончить свои рассуждения, я все же не могу обойти молчанием один важный пункт. Наука детерминистична, она является таковой a priori, она постулирует детерминизм, так как без него она не могла бы существовать. Она является таковой и a posteriori; если она постулировала его с самого начала как необходимое условие своего существования, то она затем строго доказывает его своим существованием, и каждая из ее побед является победой детерминизма. Может быть, примирение возможно. Можно ли предположить, что это продвижение  {667}  детерминизма вперед будет продолжаться беспрепятственно и без отступления, не зная непреодолимой преграды, и что в то же время мы не имеем права перейти к пределу, как говорим мы — математики, и вывести абсолютный детерминизм, потому что в пределе детерминизм исчезнет в тавтологии или в противоречии? Это — вопрос, который изучали безнадежно в течение веков, и я не могу его развить в течение тех нескольких минут, которыми я располагаю.
Но мы стоим перед фактом: наука, ошибается ли она или нет, детерминистична; всюду, куда бы она ни проникала, она ведет за собой детерминизм. Пока дело идет только о физике или даже о биологии, это не имеет большого значения; область совести остается незатронутой. А если придет день, когда мораль в свою очередь станет объектом науки? Она неизбежно пропитается детерминизмом, и это, конечно, будет ее разрушением.
Все ли потеряно или же, если когда-нибудь мораль должна подчиниться детерминизму, то не могла бы она принять его, не умирая от этого? Без сомнения, столь глубокая революция в метафизике гораздо меньше отразилась бы на нравах, чем это думают. Вполне понятно, что не так обстояло бы дело с уголовным наказанием: то, что называли преступлением или наказанием, стали бы называть болезнью или профилактическим лечением, но общество сохранило бы неизменным свое право, которое состоит не в праве наказывать, а только в праве защищаться. Что важнее всего, так это то, что идея заслуги и вины должна была бы исчезнуть или измениться. Но стали бы продолжать любить человека добра, как любят все то, что красиво. Тогда бы уже не имели права ненавидеть порочного человека; он бы вселял только отвращение. Да разве это так уж необходимо? Достаточно, чтобы не переставали ненавидеть порок.
В остальном все пойдет по-старому; инстинкт сильнее всякой метафизики, и хотя бы его доказали, хотя бы разгадали секрет его силы, от этого его сила не ослабеет. Стало ли тяготение более преодолимым после Ньютона? Моральные силы, управлявшие нами, и будут продолжать управлять нами.
И если, как говорит Фулье, идея свободы сама является силой, то эта сила мало уменьшается, даже  {668}  если бы когда-нибудь ученые доказали, что она основана на иллюзии. Эта иллюзия слишком прочна, для того чтобы ее можно было рассеять какими-нибудь рассуждениями. Самый непримиримый детерминист еще долго будет говорить в повседневном разговоре «я хочу» и даже «я должен», и притом в согласии с наиболее могущественной частью своей души, той, которая не познана и которая не рассуждает. Столь же невозможно действовать не так, как действует свободный человек, как невозможно рассуждать иначе, чем детерминист, когда строят науку.
Черт не так страшен, как его малюют, и, может быть, есть и другие причины его не бояться. Можно надеяться, что в абсолюте все примиряется и что для неограниченного разума поведение человека, который действует так, как если бы он был свободен, и человека, который думает так, как если бы свободы не существовало вовсе, покажутся равнозаконными.
Мы последовательно вставали на различные точки зрения, с которых можно рассмотреть взаимоотношения науки и морали; теперь следует перейти к заключениям. Нет и никогда не будет научной морали в собственном смысле слова, но косвенным путем наука может оказаться помощницей морали. Наука, широко понимаемая, может только ей служить; опасна лишь полунаука. Затем, одной науки недостаточно, так как она видит только часть человека или, если вы хотите, она видит все, но под одним углом и так как приходится думать о ненаучных умах. С другой стороны, опасения, как и слишком обширные надежды, кажутся мне одинаково химерическими. Мораль и наука по мере своего развития будут превосходно согласовываться друг с другом.

Последнее изменение: Среда, 24 Октябрь 2018, 17:05